Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

» » Горький бывшие люди краткое. Максим горький - бывшие люди

Горький бывшие люди краткое. Максим горький - бывшие люди

«Бывшие люди» (1897), В основу этого произведения легли личные впечатления писателя, когда он вынужден был жить в ночлежке на одной из окраин Казани. В жанровом отношении это произведение можно назвать очерком, так как его отличает достоверность изображения, особое внимание к подробностям быта, отсутствие динамичного сюжета, подробные портретные характеристики. В этом произведении Горький уже по- иному оценивает тип босяка (романтический ореол отсутствует).

В первой части значительное место уделено описанию: сначала грязной, унылой, окраинной улицы (с кривыми стенами и перекошенными окнами домишки, «дырявые крыши», «мутно-зеленые от старости стекла окон», кучи щебня и разного мусора), затем «выморочного дома купца Петунникова» (покривившегося, с выбитыми стеклами, со стенами, испещренными трещинами), где располагается «ночлежка». Сама ночлежка напоминает «длинную, мрачную нору», мало похожую на человеческое жилье. «От стен пахло дымом, от земляного пола — сыростью, от нар — гниющим тряпьем». От описания интерьера Горький переходит к подробным портретным характеристикам ночлежников. Возглавляет компанию.бывших людей», «генеральный штаб» Аристид Кувалда (бывший ротмистр, владелец ночлежки), «широкоплечий высокий человека лет пятидесяти, с рябым, опухшим от пьянства лицом », одетый в « грязную и рваную офицерскую шинель, в сальной фуражке с красным околышем». Далее следуют портретные характеристики других ночлежников. Это и Учитель, «высокий, сутулый, с длинным острым носом и лысым черепом»; и Алексей Максимович Симцов по прозвищу Кубарь (бывший лесничий), «толстый, как бочка», с белой густой бородой, с маленьким пунцовым носом и слезящимися циничными глазками», и Лука Антонович Мартьянов по прозвищу Конец (бывший тюремный смотритель), «мрачный, молчаливый, черный пьяница, и механик Павел Солнцев (он же Объедок), кривобокий чахоточный человек лет тридцати, и «высокий и костлявый, кривой на один глаз» Кисельников, бывший каторжник, прозванный Полтора Тараса, так как его неразлучный друг, бывший дьякон Тарас, был на полроста ниже его. Был тут и «нелепый», длинноволосый, «с глуповатой скуластой рожей» юноша, прозванный Метеором, и рядовые ночлежники из мужиков, например, старик-тряпичник Тяпа. Горький обращает внимание читателя на безразличие этих людей к жизни, к своей и чужой судьбе, на апатию, бессилие перед обстоятельствами и в то же время — на растущее в их душа озлобление: направленное против людей благополучных.

Недовольство бывших людей своей жизнью выливается во второй части очерка в открытый конфликт с купцом Петунниковым, Этот конфликт носит ярко выраженный социальный характер. Ротмистр, заметивший, что часть заводика Петунникова стоит на земле Вавилова, уговаривает трактирщика подать иск против купца. Аристидом Кувалдой движет вовсе не желание поживиться, а просто насолить ненавистному Иуде (так про себя называет Петунникова Кувалда). Но иск, суливший шестьсот рублей, оканчивается мировой. Сын Петунникова, образованный, деловой и жестокий человек, убеждает Вавилова забрать иск из суда, пригрозив вовсе закрыть питейное заведение трактирщика. Ночлежники понимают, что им придется оставить насиженное место, так как Петунников не простит им их проступка. И, действительно, Петунников требует немедленно «освободить «хибарочку», В довершение ко всему умирает ‘Учитель, и Аристида Кувалду обвиняют в его смерти. Сообщество ночлежников окончательно распадается, а Петунииков чувствует себя победителем. Горький уделяет большое внимание исследованию не только быта «бывших людей», но и их внутреннего мира, психологии. Он отмечает, что ночлежка порождает слабых людей, не способных к самореализации, к возрождению; людей, отрицающих все, даже собственную жизнь. Эта позиция (а идеологом ее выступает Аристид Кувалда) бесперспективна и разрушительна, в ней абсолютно отсутствует позитивное, созидательное начало. А недовольство, вызванное бессилием, порождает только злобу и отчаяние. По сути в очерке «Бывшие люди ~ Горький выносит приговор людям дна, бездействующим, бессильным, опустившимся, не способным к поступкам, к добрым человеческим чувствам (показателен в этом плане эпизод со смертью Учителя, когда у Кувалды, считавшего его своим другом, не нашлось даже человеческих слов). В рассказах босяцкого цикла отражены те социальные темы и проблемы, которые в дальнейшем найдут свое решение в пьесах Горького.

I

Въезжая улица – это два ряда одноэтажных лачужек, тесно прижавшихся друг к другу, ветхих, с кривыми стенами и перекошенными окнами; дырявые крыши изувеченных временем человеческих жилищ испещрены заплатами из лубков, поросли мхом; над ними кое-где торчат высокие шесты со скворешницами, их осеняет пыльная зелень бузины и корявых ветел – жалкая флора городских окраин, населенных беднотою.

Мутно-зеленые от старости стекла окон домишек смотрят друг на друга взглядами трусливых жуликов. Посреди улицы ползет в гору извилистая колея, лавируя между глубоких рытвин, промытых дождями. Кое-где лежат поросшие бурьяном кучи щебня и разного мусора – это остатки или начала тех сооружений, которые безуспешно предпринимались обывателями в борьбе с потоками дождевой воды, стремительно стекавшей из города. Вверху, на горе, в пышной зелени густых садов прячутся красивые каменные дома, колокольни церквей гордо вздымаются в голубое небо, их золотые кресты ослепительно блестят на солнце.

В дожди город спускает на Въезжую улицу свою грязь, в сухое время осыпает ее пылью, – и все эти уродливые домики кажутся тоже сброшенными оттуда, сверху, сметенными, как мусор, чьей-то могучей рукой.

Приплюснутые к земле, они усеяли собой всю гору, полугнилые, немощные, окрашенные солнцем, пылью и дождями в тот серовато-грязный колорит, который принимает дерево в старости.

В конце этой улицы, выброшенный из города под гору, стоял длинный двухэтажный выморочный дом купца Петунникова. Он крайний в порядке, он уже под горой, дальше за ним широко развертывается поле, обрезанное в полуверсте крутым обрывом к реке.

Большой старый дом имел самую мрачную физиономию среди своих соседей. Весь он покривился, в двух рядах его окон не было ни одного, сохранившего правильную форму, и осколки стекол в изломанных рамах имели зеленовато-мутный цвет болотной воды.

Простенки между окон испещряли трещины и темные пятна отвалившейся штукатурки – точно время иероглифами написало на стенах дома его биографию. Крыша, наклонившаяся на улицу, еще более увеличивала его плачевный вид – казалось, что дом нагнулся к земле и покорно ждет от судьбы последнего удара, который превратит его в бесформенную груду полугнилых обломков.

Ворота отворены – одна половинка их, сорванная с петель, лежит на земле, и в щели, между ее досками, проросла трава, густо покрывшая большой, пустынный двор дома. В глубине двора – низенькое закопченное здание с железной крышей на один скат. Самый дом необитаем, но в этом здании, раньше кузнице, теперь помещалась «ночлежка», содержимая ротмистром в отставке Аристидом Фомичом Кувалдой.

Внутри ночлежка – длинная, мрачная нора, размером в четыре и шесть сажен; она освещалась – только с одной стороны – четырьмя маленькими окнами и широкой дверью. Кирпичные, нештукатуренные стены ее черны от копоти, потолок, из барочного днища, тоже прокоптел до черноты; посреди ее помещалась громадная печь, основанием которой служил горн, а вокруг печи и по стенам шли широкие нары с кучками всякой рухляди, служившей ночлежникам постелями. От стен пахло дымом, от земляного пола – сыростью, от нар – гниющим тряпьем.

Помещение хозяина ночлежки находилось на печи, нары вокруг печи были почетным местом, и на них размещались те ночлежники, которые пользовались благоволением и дружбой хозяина.

День ротмистр всегда проводил у двери в ночлежку, сидя в некотором подобии кресла, собственноручно сложенного им из кирпичей, или же в харчевне Егора Вавилова, находившейся наискось от дома Петунникова; там ротмистр обедал и пил водку.

Перед тем, как снять это помещение, Аристид Кувалда имел в городе бюро для рекомендации прислуги; восходя выше в его прошлое, можно было узнать, что он имел типографию, а до типографии он, по его словам, – «просто – жил! И славно жил, черт возьми! Умеючи жил, могу сказать!».

Это был широкоплечий высокий человек лет пятидесяти, с рябым, опухшим от пьянства лицом, в широкой грязно-желтой бороде. Глаза у него серые, огромные, дерзко веселые; говорил он басом, с рокотаньем в горле, и почти всегда в зубах его торчала немецкая фарфоровая трубка с выгнутым чубуком. Когда он сердился, ноздри большого, горбатого, красного носа широко раздувались и губы вздрагивали, обнажая два ряда крупных, как у волка, желтых зубов. Длиннорукий, колченогий, одетый в грязную и рваную офицерскую шинель, в сальной фуражке с красным околышем, но без козырька, в худых валенках, доходивших ему до колен, – поутру он неизменно был в тяжелом состоянии похмелья, а вечером – навеселе. Допьяна он не мог напиться, сколько бы ни выпил, и веселого расположения духа никогда не терял.

Вечерами, сидя в своем кирпичном кресле с трубкой в зубах, он принимал постояльцев.

– Что за человек? – спрашивал он у подходившего к нему рваного и угнетенного субъекта, сброшенного из города за пьянство или по какой-нибудь другой основательной причине опустившегося вниз.

Человек отвечал.

– Представь в подтверждение твоего вранья законную бумагу.

Бумага представлялась, если была. Ротмистр совал ее за пазуху, редко интересуясь ее содержанием, и говорил:

– Всё в порядке. За ночь – две копейки, за неделю – гривенник, за месяц – три гривенника. Ступай и займи себе место, да смотри – не чужое, а то тебя вздуют. У меня живут люди строгие…

Новички спрашивали его:

– А чаем, хлебом или чем съестным не торгуете?

– Я торгую только стеной и крышей, за что сам плачу мошеннику – хозяину этой дыры, купцу 2-й гильдии Иуде Петунникову, пять целковых в месяц, – объяснял Кувалда деловым тоном, – ко мне идет народ, к роскоши непривычный… а если ты привык каждый день жрать – вон напротив харчевня. Но лучше, если ты, обломок, отучишься от этой дурной привычки. Ведь ты не барин – значит, что ты ешь? Сам себя ешь!

За такие речи, произносимые деланно строгим тоном, но всегда со смеющимися глазами, за внимательное отношение к своим постояльцам ротмистр пользовался среди городской голи широкой популярностью. Часто случалось, что бывший клиент ротмистра являлся на двор к нему уже не рваный и угнетенный, а в более или менее приличном виде и с бодрым лицом.

– Здравствуйте, ваше благородие! Каковенько поживаете?

– Не узнали?

– Не узнал.

– А помните, я у вас зимой жил с месяц… когда еще облава-то была и трех забрали?

– Н-ну, брат, под моей гостеприимной кровлей то и дело полиция бывает!

– Ах ты, господи! Еще вы тогда частному приставу кукиш показали!

– Погоди, ты плюнь на воспоминания и говори просто, что тебе нужно?

– Не желаете ли принять от меня угощение махонькое? Как я о ту пору у вас жил, и вы мне, значит…

– Благодарность должна быть поощряема, друг мой, ибо она у людей редко встречается. Ты, должно быть, славный малый, и хоть я совсем тебя не помню, но в кабак с тобой пойду с удовольствием и напьюсь за твои успехи в жизни с наслаждением.

– А вы всё такой же – всё шутите?

– Да что же еще можно делать, живя среди вас, горюнов?

Они шли. Иногда бывший клиент ротмистра, весь развинченный и расшатанный угощением, возвращался в ночлежку; на другой день они снова угощались, и в одно прекрасное утро бывший клиент просыпался с сознанием, что он вновь пропился дотла.

– Ваше благородие! Вот те и раз! Опять я к вам в команду попал? Как же теперь?

– Положение, которым нельзя похвалиться, но, находясь в нем, не следует и скулить, – резонировал ротмистр. – Нужно, друг мой, ко всему относиться равнодушно, не портя себе жизни философией и не ставя никаких вопросов. Философствовать всегда глупо, философствовать с похмелья – невыразимо глупо. Похмелье требует водки, а не угрызения совести и скрежета зубовного… зубы береги, а то тебя бить не по чему будет. На-ка, вот тебе двугривенный, – иди и принеси косушку водки, на пятачок горячего рубца или легкого, фунт хлеба и два огурца. Когда мы опохмелимся, тогда и взвесим положение дел…

Положение дел определялось вполне точно дня через два, когда у ротмистра не оказывалось ни гроша от трешницы или пятишницы, которая была у него в кармане в день появления благодарного клиента.

– Приехали! Баста! – говорил ротмистр. – Теперь, когда мы с тобой, дурак, пропились вполне совершенно, попытаемся снова вступить на путь трезвости и добродетели. Справедливо сказано: не согрешив – не покаешься, не покаявшись – не спасешься. Первое мы исполнили, но каяться бесполезно, давай же прямо спасаться. Отправляйся на реку и работай. Если не ручаешься за себя – скажи подрядчику, чтоб он твои деньги удерживал, а то отдавай их мне. Когда накопим капитал, я куплю тебе штаны и прочее, что нужно для того, чтобы ты вновь мог сойти за порядочного человека и скромного труженика, гонимого судьбой. В хороших штанах ты снова можешь далеко уйти. Марш!

Клиент отправлялся крючничать на реку, посмеиваясь над речами ротмистра. Он неясно понимал их соль, но видел пред собой веселые глаза, чувствовал бодрый дух и знал, что в красноречивом ротмистре он имел руку, которая, в случае надобности, может поддержать его.

И действительно, чрез месяц-два какой-нибудь каторжной работы клиент, по милости строгого надзора за его поведением со стороны ротмистра, имел материальную возможность вновь подняться на ступеньку выше того места, куда он опустился при благосклонном участии того же ротмистра.

– Н-ну, друг мой, – критически осматривая реставрированного клиента, говорил Кувалда, – штаны и пиджак у нас есть. Это вещи громадного значения – верь моему опыту. Пока у меня были приличные штаны, я играл в городе роль порядочного человека, но, черт возьми, как только штаны с меня слезли, так я упал в мнении людей и должен был скатиться сюда из города. Люди, мой прекрасный болван, судят о всех вещах по их форме, сущность же вещей им недоступна по причине врожденной людям глупости. Заруби это себе на носу и, уплатив мне хотя половину твоего долга, с миром иди, ищи и да обрящешь!

– Я вам, Аристид Фомич, сколько состою? – смущенно осведомлялся клиент.

– Рубль и семь гривен… Теперь дай мне рубль или семь гривен, а остальные я подожду на тебе до поры, пока ты не украдешь или не заработаешь больше того, что ты теперь имеешь.

– Покорнейше благодарю за ласку! – говорит тронутый клиент. – Экой вы, – добряга! право! Эх, напрасно вас жизнь скрутила… Какой, чай, вы орел были на своем-то месте?!

Ротмистр жить не может без витиеватых речей.

– Что значит – на своем месте? Никто не знает своего настоящего места в жизни, и каждый из нас лезет не в свой хомут. Купцу Иуде Петунникову место в каторжных работах, а он ходит среди бела дня по улицам и даже хочет строить какой-то завод. Учителю нашему место около хорошей бабы и среди полдюжины ребят, а он валяется у Вавилова в кабаке. Вот и ты – ты идешь искать место лакея или коридорного, а я вижу, что твое место в солдатах, ибо ты неглуп, вынослив и понимаешь дисциплину. Видишь – какая штука? Нас жизнь тасует, как карты, и только случайно – и то ненадолго – мы попадаем на свое место!

Иногда подобные прощальные беседы служили предисловием к продолжению знакомства, которое снова начиналось доброй выпивкой и снова доходило до того, что клиент пропивался и изумлялся, ротмистр давал ему реванш, и… пропивались оба.

Такие повторения предыдущего ничуть не портили добрых отношений между сторонами. Упомянутый ротмистром учитель был именно одним из тех клиентов, которые чинились лишь затем, чтобы тотчас же разрушиться. По своему интеллекту это был человек, ближе всех других стоявший к ротмистру, и, быть может, именно этой причине он был обязан тем, что, опустившись до ночлежки, уже более не мог подняться.

С ним Кувалда мог философствовать в уверенности, что его понимают. Он ценил это, и когда поправленный учитель готовился оставить ночлежку, заработав деньжонок и имея намерение снять себе в городе угол, – Аристид Кувалда так грустно провожал его, так много изрекал меланхолических тирад, что оба они непременно напивались и пропивались. Вероятно, Кувалда сознательно ставил дело так, что учитель при всем желании не мог выбраться из его ночлежки. Можно ли было Кувалде, человеку с образованием, осколки которого и теперь еще блестели в его речах, с развитой превратностями судьбы привычкой мыслить, – можно ли было ему не желать и не стараться всегда видеть рядом с собой человека, подобного ему? Мы умеем жалеть себя.

Этот учитель когда-то что-то преподавал в учительском институте приволжского города, но был устранен из института. Потом он служил конторщиком на кожевенном заводе, библиотекарем, изведал еще несколько профессий, наконец, сдав экзамен на частного поверенного по судебным делам, запил горькую и попал к ротмистру. Был он высокий, сутулый, с длинным острым носом и лысым черепом. На костлявом, желтом лице с клинообразной бородкой блестели беспокойно глаза, глубоко ввалившиеся в орбиты, углы рта были печально опущены книзу. Средства к жизни или, вернее, к пьянству он добывал репортерством в местных газетах. Случалось, что он зарабатывал в неделю рублей пятнадцать. Тогда он отдавал их ротмистру и говорил:

– Будет! Я возвращаюсь в лоно культуры.

– Похвально! Сочувствуя от души твоему, Филипп, решению, я не дам тебе ни рюмки! – строго предупреждал его ротмистр.

– Буду благодарен!..

Ротмистр слышал в его словах что-то близкое к робкой мольбе о послаблении и еще строже говорил:

– Хоть реви – не дам!

– Ну, и – кончено! – вздыхал учитель и отправлялся на репортаж. А через день, много через два, он, жаждущий, смотрел на ротмистра откуда-нибудь из угла тоскливыми и умоляющими глазами и трепетно ждал, когда смягчится сердце друга. Ротмистр произносил пропитанные убийственной иронией речи о позоре слабохарактерности, о скотском наслаждении пьянства и на другие, приличные случаю, темы. Надо отдать ему справедливость – он вполне искренно увлекался своей ролью ментора и моралиста; но настроенные скептически завсегдатаи ночлежки, следя за ротмистром и слушая его карающие речи, говорили друг другу, подмигивая в его сторону:

– Химик! Ловко отбояривается! Дескать, я тебе говорил, ты меня не слушал – пеняй на себя!

– Его благородие настоящий воин – вперед идет, а уже назад дорогу ищет!

Учитель ловил своего друга где-нибудь в темном углу и, вцепившись в его грязную шинель, дрожащий, облизывая сухие губы, не выразимым словами, глубоко трагическим взглядом смотрел в его лицо.

– Не можешь? – угрюмо спрашивал ротмистр. Учитель утвердительно кивал толовой.

– Потерпи еще день, – может быть, справишься? – предлагал Кувалда.

Учитель тряс головой отрицательно. Ротмистр видел, что худое тело друга всё трепещет от жажды яда, и доставал из кармана деньги.

– В большинстве случаев бесполезно спорить с роком, – говорил он при этом, точно желая оправдать себя перед кем-то.

Учитель не все свои деньги пропивал; по крайней мере половину их он тратил на детей Въезжей улицы. Бедняки всегда детьми богаты; на этой улице, в ее пыли и ямах, с утра до вечера шумно возились кучи оборванных, грязных и полуголодных ребятишек.

Дети – живые цветы земли, но на Въезжей улице они имели вид цветов, преждевременно увядших.

Учитель собирал их вокруг себя и, накупив булок, яиц, яблоков и орехов, шел с ними в поле, к реке. Там они сначала жадно поедали всё, что предлагал им учитель, а потом играли, наполняя воздух на целую версту вокруг себя шумом и смехом. Длинная фигура пьяницы как-то съеживалась среди маленьких людей, они относились к нему, как к своему однолетку, и звали его просто Филиппом, не добавляя к имени дядя или дядюшка. Вертясь около него, как вьюны, они толкали его, вскакивали к нему на спину, хлопали его по лысине, хватали за нос. Всё это, должно быть, нравилось ему, он не протестовал против таких вольностей. Он вообще мало разговаривал с ними, а если и говорил, то осторожно и робко, точно боялся, что его слова могут выпачкать их или вообще повредить им. Он проводил с ними, в роли их игрушки и товарища, по нескольку часов кряду, рассматривая оживленные рожицы тоскливо-грустными глазами, а потом задумчиво шел в харчевню Вавилова и там молча напивался до потери сознания.

Почти каждый день, возвращаясь с репортажа, учитель приносил с собой газету, и около него устраивалось общее собрание всех бывших людей. Они двигались к нему, выпившие или страдавшие с похмелья, разнообразно растрепанные, но одинаково жалкие и грязные.

Шел толстый, как бочка, Алексей Максимович Симцов, бывший лесничий, а ныне торговец спичками, чернилами, ваксой, старик лет шестидесяти, в парусиновом пальто и в широкой шляпе, прикрывавшей измятыми полями его толстое и красное лицо с белой густой бородой, из которой на свет божий весело смотрел маленький пунцовый нос и блестели слезящиеся циничные глазки. Его прозвали Кубарь – прозвище метко очерчивало его круглую фигуру и речь, похожую на жужжание.

Вылезал откуда-нибудь из угла Конец – мрачный, молчаливый, черный пьяница, бывший тюремный смотритель Лука Антонович Мартьянов, человек, существовавший игрой «в ремешок», «в три листика», «в банковку» и прочими искусствами, столь же остроумными и одинаково нелюбимыми полицией. Он грузно опускал свое большое, жестоко битое тело на траву, рядом с учителем, сверкал черными глазами и, простирая руку к бутылке, хриплым басом спрашивал:

Являлся механик Павел Солнцев, чахоточный человек лет тридцати. Левый бок у него был перебит в драке, лицо, желтое и острое, как у лисицы, кривилось в ехидную улыбку. Тонкие губы открывали два ряда черных, разрушенных болезнью зубов, лохмотья на его узких и костлявых плечах болтались, как на вешалке. Его прозвали Объедок. Он промышлял торговлей мочальными щетками собственной фабрикации и вениками из какой-то особенной травы, очень удобными для чистки платья.

Приходил высокий, костлявый и кривой на левый глаз человек, с испуганным выражением в больших круглых глазах, молчаливый, робкий, трижды сидевший за кражи по приговорам мирового и окружного судов. Фамилия его была Кисельников, но его звали Полтора Тараса, потому что он был как раз на полроста выше своего неразлучного друга дьякона Тараса, растриженного за пьянство и развратное поведение. Дьякон был низенький и коренастый человек с богатырской грудью и круглой, кудластой головой. Он удивительно хорошо плясал и еще удивительнее сквернословил. Они вместе с Полтора Тарасом избрали своей специальностью пилку дров на берегу реки, а в свободные часы дьякон рассказывал своему другу и всякому желающему слушать сказки «собственного сочинения», как он заявлял. Слушая эти сказки, героями которых всегда являлись святые, короли, священники и генералы, даже обитатели ночлежки брезгливо плевались и таращили глаза в изумлении перед фантазией дьякона, рассказывавшего, прищурив глаза, поразительно бесстыдные и грязные приключения. Воображение этого человека было неиссякаемо и могуче – он мог сочинять и говорить целый день и никогда не повторялся. В лице его погиб, быть может, крупный поэт, в крайнем случае недюжинный рассказчик, умевший всё оживлять и даже в камни влагавший душу своими скверными, но образными и сильными словами.

Был тут еще какой-то нелепый юноша, прозванный Кувалдой Метеором. Однажды он явился ночевать и с той поры остался среди этих людей, к их удивлению. Сначала его не замечали – днем он, как и все, уходил изыскивать пропитание, но вечером постоянно торчал около этой дружной компании, и наконец ротмистр заметил его.

– Мальчишка! Ты что такое на сей земле?

Мальчишка храбро и кратко ответил:

– Я – босяк…

Ротмистр критически посмотрел на него. Парень был какой-то длинноволосый, с глуповатой скуластой рожей, украшенной вздернутым носом. На нем была надета синяя блуза без пояса, а на голове торчал остаток соломенной шляпы. Ноги босы.

– Ты – дурак! – решил Аристид Кувалда. – Что ты тут околачиваешься? Водку пьешь? Нет… Воровать умеешь? Тоже нет. Иди, научись и приходи тогда, когда уже человеком будешь…

Парень засмеялся.

– Нет, уж я поживу с вами.

– Для чего?

– А так…

– Ах ты – метеор! – сказал ротмистр.

– Вот я ему сейчас зубы вышибу, – предложил Мартьянов.

– А за что? – осведомился парень.

– А я возьму камень и по голове вас тресну, – почтительно объявил парень.

Мартьянов избил бы его, если б не вступился Кувалда.

– Оставь его… Это, брат, какая-то родня всем нам, пожалуй. Ты без достаточного основания хочешь ему зубы выбить; он, как и ты, без основания хочет жить с нами. Ну, и черт с ним… Мы все живем без достаточного к тому основания…

– Но лучше б вам, молодой человек, удалиться от нас, – посоветовал учитель, оглядывая этого парня своими печальными глазами.

Тот ничего не ответил и остался. Потом к нему привыкли и перестали замечать его. А он жил среди них и всё замечал.

Перечисленные субъекты составляли главный штаб ротмистра; он, с добродушной иронией, называл их «бывшими людьми». Кроме них, в ночлежке постоянно обитало человек пять-шесть рядовых босяков. Они не могли похвастаться таким прошлым, как «бывшие люди», и хотя не менее их испытали превратностей судьбы, но являлись более цельными людьми, не так страшно изломанными. Почти все они – «бывшие мужики». Быть может, порядочный человек культурного класса и выше такого же человека из мужиков, но всегда порочный человек из города неизмеримо гаже и грязнее порочного человека деревни.

Видным представителем бывших мужиков являлся старик-тряпичник Тяпа. Длинный и безобразно худой, он держал голову так, что подбородок упирался ему в грудь, и от этого его тень напоминала своей формой кочергу. В фас лица его не было видно, в профиль можно было видеть только горбатый нос, отвисшую нижнюю губу и мохнатые седые брови. Он был первым по времени постояльцем ротмистра, про него говорили, что где-то им спрятаны большие деньги. Из-за этих денег года два тому назад его «шаркнули» ножом по шее, и с той поры он наклонил голову. Он отрицал, что у него есть деньги, говоря: «шаркнули просто так, озорство» и что с той поры ему очень удобно собирать тряпки и кости – голова постоянно наклонена к земле. Когда он шел качающейся, неверной походкой, без палки в руках и без мешка за спиной – он казался человеком задумавшимся, а Кувалда в такие моменты говорил, указывая на него пальцем:

– Смотрите, вот ищет себе пристанища совесть купца Иуды Петунникова, удравшая от него в бега. Смотрите, какая она потрепанная, скверная, грязная!

Говорил Тяпа хрипящим голосом, трудно было понимать его речь, и, должно быть, поэтому он вообще мало говорил и очень любил уединение. Но каждый раз, когда в ночлежку являлся какой-нибудь свежий экземпляр человека, вытолкнутого нуждой из деревни, Тяпа при виде его впадал в озлобление и беспокойство. Он преследовал несчастного едкими насмешками, со злым хрипом выходившими из его горла, натравливал на новичка кого-нибудь, грозил, наконец, собственноручно избить и ограбить его ночью и почти всегда добивался того, что запуганный мужичок исчезал из ночлежки.

Тогда Тяпа, успокоенный, забивался куда-нибудь в угол, где чинил свои лохмотья или читал Библию, такую же старую и грязную, как сам он. Он вылезал из своего угла, когда учитель читал газету. Тяпа молча слушал всё, что читалось, и глубоко вздыхал, ни о чем не спрашивая. Но когда, прочитав газету, учитель складывал ее, Тяпа протягивал свою костлявую руку и говорил:

– Дай-ка…

– На что тебе?

– Дай, – может, про нас есть что…

– Про кого это?

– Про деревню.

Над ним смеялись, бросали ему газету. Он брал ее и читал в ней о том, что в одной деревне градом побило хлеб, в другой сгорело тридцать дворов, а в третьей баба отравила мужа, – всё, что принято писать о деревне и что рисует ее несчастной, глупой и злой. Тяпа читал и мычал, выражая этим звуком, быть может, сострадание, быть может, удовольствие.

В воскресенье он не выходил за сбором тряпок, почти весь день читая Библию. Книгу он держал, упирая ее в грудь себе, и сердился, если кто-нибудь трогал ее или мешал ему читать.

– Эй ты, чернокнижник, – говорил ему Кувалда, – что ты понимаешь? Брось!

– А что ты понимаешь?

– И я ничего не понимаю, но я ведь не читаю книг…

– А я читаю…

– Ну и – глуп! – решал ротмистр. – Когда в голове заведутся насекомые – это беспокойно, но если в нее заползут еще и мысли – как же ты будешь жить, старая жаба?

– Мне недолго уж, – говорил спокойно Тяпа.

Однажды учитель захотел узнать, где он выучился грамоте. Тяпа кратко ответил ему:

– В тюрьме…

– Ты был там?

– За что?

– Так… Ошибся… Вот и Библию оттуда вынес. Барыня одна дала… В тюрьме-то, брат, хорошо…

– Н-ну? Чем это?

– Вразумляет… Грамоте вот научился… книгу достал… Всё – даром…

Когда в ночлежку явился учитель, Тяпа уже давно жил в ней. Он долго присматривался к учителю, – чтобы посмотреть в лицо человеку, Тяпа сгибал весь свой корпус набок, – долго прислушивался к его разговорам и как-то раз подсел к нему.

– Вот – ты ученый был… Библию-то читал?

– Читал…

– То-то… Помнишь ее?

– Ну – помню…

Старик согнул корпус набок и посмотрел на учителя серым, сурово-недоверчивым глазом.

– Помнишь, были там амаликитяне?

– Где они теперь?

– Исчезли, Тяпа, – вымерли…

Старик помолчал и снова спросил:

– А филистимляне?

– И эти тоже…

– Все вымерли?

– Так… А мы тоже вымрем?

– Придет время – и мы вымрем, – равнодушно обещал учитель.

– А от которого мы из колен Израилевых?

Учитель посмотрел на него, подумал и стал рассказывать о киммерийцах, скифах, славянах… Старик еще больше избочился и какими-то испуганными глазами смотрел на него.

– Врешь ты всё! – захрипел он, когда учитель кончил.

– Почему вру? – изумился тот.

– Какие ты народы назвал? Нет их в Библии.

Встал и пошел прочь, злобно ворча.

– Из ума ты выживаешь, Тяпа, – убежденно сказал вслед ему учитель.

Тогда старик снова обернулся к нему и погрозил ему крючковатым грязным пальцем.

– От господа – Адам, от Адама – евреи, значит, все люди от евреев… И мы тоже…

– Татары от Измаила… а он от еврея…

– Да тебе-то чего надо?

– Зачем врешь?

И ушел, оставив своего собеседника в недоумении. Но дня через два снова подсел к нему.

– Был ты ученый… должен знать – кто мы?

– Славяне, Тяпа, – ответил учитель.

– Говори по Библии – там таких нет. Кто мы – вавилоняне, что ли? Или – эдом?

Учитель пустился в критику Библии.

Старик долго, внимательно слушал его и перебил:

– Погоди, – брось! Значит, в народах, богу известных, – русских нет? Неизвестные мы богу люди? Так ли? Которые в Библии записаны – господь тех знал… Сокрушал их огнем и мечом, разрушал города и села их, а пророков посылал им для поучения, – жалел, значит. Евреев и татар рассеял, но сохранил… А мы как же? Почему у нас пророков нет?

– Н-не знаю! – протянул учитель, стараясь понять старика. А он положил руку на плечо учителя, стал тихонько толкать его взад и вперед и захрипел, будто глотая что-то…

– Так и скажи!.. А то говоришь ты много, – будто всё знаешь. Слушать мне тебя тошно… душу ты мутишь… Молчал бы лучше!.. Кто мы? То-то! Почему у нас нет пророков? А где мы были, когда Христос по земле ходил? Видишь? Эх ты! И врешь – разве целый народ может умереть? Народ русский не может исчезнуть – врешь ты… он в Библии записан, только неизвестно под каким словом… Ты народ-то знаешь, – какой он? Он – огромный… Сколько деревень на земле? Всё народ там живет, – настоящий, большой народ. А ты говоришь – вымрет… Народ не может умереть, человек может… а народ нужен богу, он строитель земли. Амаликитяне не умерли – они немцы или французы… А ты… эх ты!.. Ну, скажи вот, почему мы богом обойдены? Нету нам ни казней, ни пророков от господа? Кто нас научит?..

Очерк “Бывшие люди” был опубликован в 1897 г., и в его основу легли юношеские впечатления Горького, когда будущий писатель был вынужден жить в ночлежке на одной из окраинных улиц Казани с июня по октябрь 1885 г. Реальность впечатлений обусловливает жанровое своеобразие произведения: перед нами художественный очерк, где главным предметом изображения оказывается жизнь ночлежников, босяков, “бывших людей” на ее заключительном и, наверное, самом трагическом этапе. Очерковый жанр предполагает неразвитость сюжетных линий, отсутствие глубокого психологического анализа, предпочтение портретной характеристики исследованию внутреннего мира личности, почти полное отсутствие предыстории героев.

Если главным предметом изображения в физиологическом очерке были не столько конкретные характеры, сколько социальные роли героев (петербургский дворник, петербургский шарманщик, московские купцы, чиновники, извозчики), то в художественном очерке Горького главное внимание писателя сосредоточивается на исследовании характеров героев, объединенных своим нынешним социальным положением “бывших” людей, оказавшихся на дне жизни - в ночлежке, которую держит такой же “бывший” человек, ротмистр в отставке Аристид Кувалда.

В “Бывших людях” нет привычного для писателя образа автобиографического героя - повествователь старается как бы дистанцироваться от происходящего и не обнаружить своего присутствия, поэтому его идейно-композиционная роль здесь иная, чем в романтических рассказах или же в цикле “По Руси”. Он не является собеседником героев, их слушателем, вообще не оказывается персонажем произведения. Лишь детали портрета “нелепого юноши, прозванного Кувалдой Метеором” (“Парень был какой-то длинноволосый, с глуповатой скуластой рожей, украшенной вздернутым носом. На нем была надета синяя блуза без пояса, а на голове торчал остаток соломенной шляпы. Ноги босы”), а главное, характеристика его отношения к другим (“Потом к нему привыкли и перестали замечать его. А он жил среди них и все замечал”) дают нам основания увидеть в нем черты автобиографического героя, который, правда, дистанцирован от повествователя.

Ho главное, что определяет отличие “Бывших людей” от ранних рассказов, - это переход автора от романтической трактовки народного характера к реалистической.

Предметом изображения у Горького по-прежнему остаются образы людей из народа, но обращение к реалистической эстетике позволяет писателю значительно более рельефно показать противоречивость народного характера, контраст между сильными и слабыми, светлыми и темными его сторонами. Эта противоречивость и оказывается предметом исследования в очерке Горького.

Обращение к реализму знаменует и смену художественных средств постижения действительности.

Если романтический пейзаж в ранних рассказах Горького подчеркивал исключительность характеров героев, а красота и одухотворенность южной ночи, бескрайность вольной степи, ужас беспросветного леса могли служить фоном для раскрытия романтического героя, утверждающего свой идеал ценой собственной жизни, то теперь писатель обращается к реалистическому пейзажу. Он фиксирует антиэстетические его черты, уродливость городской окраины; бедность, неяркость, замутненность цветовой гаммы призваны создать ощущение захолустности и заброшенности среды обитания ночлежников: “Мутно-зеленые от старости стекла окон домишек смотрят друг на друга взглядами трусливых жуликов. Посреди улицы ползет в гору извилистая колея, лавируя между глубоких рытвин, промытых дождями. Кое-где лежат поросшие бурьяном кучи щебня и разного мусора”. Описание необитаемого дома купца Петунникова и ночлежки, расположившейся в бывшей кузнице, задают контекст типических обстоятельств, формирующих сознание героев.

Лишенный романтического ореола, каким он был окутан в первых рассказах Горького, характер босяка в “Бывших людях” предстал во всей своей жалкой беспомощности перед жизнью. Подход реалиста показал, что эти люди не могут противопоставить что-либо своей трагической судьбе, хотя бы романтического идеала свободы, как Макар Чудра, или же любви, как Изергиль. В отличие от героев-романтиков они не питают себя даже и романтической иллюзией. Они не несут в себе некоего идеала, который мог бы быть противопоставлен действительности. Поэтому, даже чуть приподнявшись, сделав шаг из ночлежки, они возвращаются обратно, просто пропив заработанное вместе с Аристидом Кувалдой, бывшим интеллигентом, ныне нищим философом и хозяином их обители. Именно так происходит с учителем.

Горький далек от идеализации босячества. “Вообще русский босяк, - писал он в одном из писем, - явление более страшное, чем мне удалось сказать, страшен человек этот прежде всего и главнейше - невозмутимым отчаянием своим, тем, что сам себя отрицает, извергает из жизни”. Действительно, самое страшное обвинение, которое Горький предъявляет обитателям ночлежки, - полное безразличие к самим себе и пассивность в отношении к собственной судьбе. “Я... бывший человек, - гордо заявляет о себе Аристид Кувалда. - Мне теперь наплевать на все и на всех... и вся жизнь для меня - любовница, которая меня бросила, за что я презираю ее”.

Именно таким отношением к жизни, а не только социальным положением на ее “дне” объединены “бывшие люди”. Аристид Кувалда становится их идеологом, и его философски-беспомощные сентенции являют собой полное очертание идеологии, которую может создать ночлежка. “Бывший интеллигент, он обладает еще одной особенностью, - писал один из первых критиков очерка Л. Недолин, - умеет формулировать те настроения, которые гнездятся в головах рядовых босяков, не находя себе выражения” Осознавая бессмысленность полного самоотрицания (“Как бывший человек, я должен смирять в себе все чувства и мысли, когда-то мои... Ho чем же я и все вы - чем же вооружимся мы, если отбросим эти чувства?”), он, претендуя на роль философа ночлежки, осознает лишь смутную потребность в некой новой идеологии, артикулировать которую не в состоянии: “Нам нужно что-то другое, другие воззрения на жизнь, другие чувства... нам нужно что-то такое, новое... ибо и мы в жизни новость...”.

Ho если в драме Горького Лука может что-то противопоставить безразличию к собственному “я” Барона или Бубнова, то для “бывших людей” пессимизм и пассивность в отношении к жизни оказываются наиболее доступной философией.

“He все ли равно, что говорить и думать, - вопрошает Конец. - Нам недолго жить... мне сорок, тебе пятьдесят... моложе тридцати нет среди нас. И даже в двадцать дол го не проживешь такой жизнью”. Его смех, “скверный, разъедающий душу” и заразительный для его товарищей, оказывается единственно возможной эмоциональной реакцией на собственное положение в жизни, ниже которого уже нет. “Конец говорит, точно молотом бьет по головам:

Все это глупости, - мечты, - ерунда!”

Это отчаяние особенно ненавистно Горькому, ценившему в человеке деяние, способность к собственному росту, внутренней, тяжелой, кропотливой работе самосовершенствования. Поэтому “непрерывно растущий человек” стал идеалом писателя. Отчаяние же порождает злобу, которая, не находя выхода, обрушивается на ближнего:

“И вдруг среди них вспыхивала зверская злоба, пробуждалось ожесточение людей загнанных, измученных своей суровой судьбой. Тогда они били друг друга; били жестоко, зверски; били и снова, помирившись, напивались, пропивая все... Так, в тупой злобе, в тоске, сжимавшей им сердца, в неведении исхода из этой подлой жизни, они проводили дни осени, ожидая еще более суровых дней зимы”.

Горький пытается понять, насколько велик личностный, социальный, общечеловеческий потенциал “бывших людей”, способны ли они, оказавшись в невыносимых социальных и бытовых условиях, сохранить некие нематериальные, духовные и душевные ценности, которые могли бы быть противопоставлены несправедливому к ним миру. Этот аспект проблематики очерка и обусловливает своеобразие конфликта.

Конфликт носит явно выраженный социальный характер: “бывшие люди” во главе с Аристидом Кувалдой раскрываются в противостоянии купцу Петунникову и его сыну, образованному, сильному, холодному и умному представителю второго поколения русской буржуазии.

Горького интересует не столько социальный аспект противостояния, сколько неготовность героев реально осмыслить свое положение, свои потребности, возможные перспективы. Их интересует не чужая земля, на которой Петунниковы построили дом, и даже не деньги, которые они рассчитывают получить. Это всего лишь стихийное проявление ненависти нищего пьяницы к богатому и работящему человеку. Горький характеризует так мироощущение “бывших” людей:

“Зло в глазах этих людей имело много привлекательного. Оно было единственным орудием по руке и по силе им. Каждый из них давно уже воспитал в себе полусознательное, смутное чувство острой неприязни ко всем людям сытым и одетым не в лохмотья, в каждом было это чувство в разных степенях его развития”.

Очерк Горького показывает полную бесперспективность подобной жизненной позиции. Полное отсутствие какого-либо творческого начала, активности, внутреннего роста, динамики самосовершенствования (качества, столь важные для Горького-художника и явленные в герое автобиографической трилогии, в романе “Мать”), неспособность противопоставить действительности что-либо, кроме злобы, с неизбежностью приводит на “дно” и обращает эту злобу против самих же “бывших” людей. Переживая свое поражение в конфликте, герои не могут его осмыслить иначе, чем в сентенции Кувалды: “Да, жизнь вся против нас, братцы мои, мерзавцы! И даже когда плюнешь в рожу ближнего, плевок летит обратно в твои же глаза”.

Кажется, что Горький, встав на реалистические позиции, не в силах найти пути разрешения конфликта между высоким предназначением человека и трагической нереализованностью его в “бывших” людях. Его непреодолимость заставляет писателя в заключительном пейзаже вернуться к романтическому мироощущению и лишь в природе, в стихии увидеть начало, способное дать некий выход, найти разрешение неразрешимого:

“В серых, строгих тучах, сплошь покрывших небо, было что-то напряженное и неумолимое, точно они, собираясь разлиться ливнем, твердо решили смыть всю грязь с этой несчастной, измученной, печальной земли”.

«Въезжая улица – это два ряда одноэтажных лачужек, тесно прижавшихся друг к другу, ветхих, с кривыми стенами и перекошенными окнами; дырявые крыши изувеченных временем человеческих жилищ испещрены заплатами из лубков, поросли мхом; над ними кое-где торчат высокие шесты со скворешницами, их осеняет пыльная зелень бузины и корявых ветел – жалкая флора городских окраин, населенных беднотою…»

Въезжая улица – это два ряда одноэтажных лачужек, тесно прижавшихся друг к другу, ветхих, с кривыми стенами и перекошенными окнами; дырявые крыши изувеченных временем человеческих жилищ испещрены заплатами из лубков, поросли мхом; над ними кое-где торчат высокие шесты со скворешницами, их осеняет пыльная зелень бузины и корявых ветел – жалкая флора городских окраин, населенных беднотою.

Мутно-зеленые от старости стекла окон домишек смотрят друг на друга взглядами трусливых жуликов. Посреди улицы ползет в гору извилистая колея, лавируя между глубоких рытвин, промытых дождями. Кое-где лежат поросшие бурьяном кучи щебня и разного мусора – это остатки или начала тех сооружений, которые безуспешно предпринимались обывателями в борьбе с потоками дождевой воды, стремительно стекавшей из города. Вверху, на горе, в пышной зелени густых садов прячутся красивые каменные дома, колокольни церквей гордо вздымаются в голубое небо, их золотые кресты ослепительно блестят на солнце.

В дожди город спускает на Въезжую улицу свою грязь, в сухое время осыпает ее пылью, – и все эти уродливые домики кажутся тоже сброшенными оттуда, сверху, сметенными, как мусор, чьей-то могучей рукой.

Приплюснутые к земле, они усеяли собой всю гору, полугнилые, немощные, окрашенные солнцем, пылью и дождями в тот серовато-грязный колорит, который принимает дерево в старости.

В конце этой улицы, выброшенный из города под гору, стоял длинный двухэтажный выморочный дом купца Петунникова. Он крайний в порядке, он уже под горой, дальше за ним широко развертывается поле, обрезанное в полуверсте крутым обрывом к реке.

Большой старый дом имел самую мрачную физиономию среди своих соседей. Весь он покривился, в двух рядах его окон не было ни одного, сохранившего правильную форму, и осколки стекол в изломанных рамах имели зеленовато-мутный цвет болотной воды.

Простенки между окон испещряли трещины и темные пятна отвалившейся штукатурки – точно время иероглифами написало на стенах дома его биографию. Крыша, наклонившаяся на улицу, еще более увеличивала его плачевный вид – казалось, что дом нагнулся к земле и покорно ждет от судьбы последнего удара, который превратит его в бесформенную груду полугнилых обломков.

Ворота отворены – одна половинка их, сорванная с петель, лежит на земле, и в щели, между ее досками, проросла трава, густо покрывшая большой, пустынный двор дома. В глубине двора – низенькое закопченное здание с железной крышей на один скат. Самый дом необитаем, но в этом здании, раньше кузнице, теперь помещалась «ночлежка», содержимая ротмистром в отставке Аристидом Фомичом Кувалдой.

Внутри ночлежка – длинная, мрачная нора, размером в четыре и шесть сажен; она освещалась – только с одной стороны – четырьмя маленькими окнами и широкой дверью. Кирпичные, нештукатуренные стены ее черны от копоти, потолок, из барочного днища, тоже прокоптел до черноты; посреди ее помещалась громадная печь, основанием которой служил горн, а вокруг печи и по стенам шли широкие нары с кучками всякой рухляди, служившей ночлежникам постелями. От стен пахло дымом, от земляного пола – сыростью, от нар – гниющим тряпьем.

Помещение хозяина ночлежки находилось на печи, нары вокруг печи были почетным местом, и на них размещались те ночлежники, которые пользовались благоволением и дружбой хозяина.

День ротмистр всегда проводил у двери в ночлежку, сидя в некотором подобии кресла, собственноручно сложенного им из кирпичей, или же в харчевне Егора Вавилова, находившейся наискось от дома Петунникова; там ротмистр обедал и пил водку.

Перед тем, как снять это помещение, Аристид Кувалда имел в городе бюро для рекомендации прислуги; восходя выше в его прошлое, можно было узнать, что он имел типографию, а до типографии он, по его словам, – «просто – жил! И славно жил, черт возьми! Умеючи жил, могу сказать!».

Это был широкоплечий высокий человек лет пятидесяти, с рябым, опухшим от пьянства лицом, в широкой грязно-желтой бороде. Глаза у него серые, огромные, дерзко веселые; говорил он басом, с рокотаньем в горле, и почти всегда в зубах его торчала немецкая фарфоровая трубка с выгнутым чубуком. Когда он сердился, ноздри большого, горбатого, красного носа широко раздувались и губы вздрагивали, обнажая два ряда крупных, как у волка, желтых зубов. Длиннорукий, колченогий, одетый в грязную и рваную офицерскую шинель, в сальной фуражке с красным околышем, но без козырька, в худых валенках, доходивших ему до колен, – поутру он неизменно был в тяжелом состоянии похмелья, а вечером – навеселе. Допьяна он не мог напиться, сколько бы ни выпил, и веселого расположения духа никогда не терял.

Вечерами, сидя в своем кирпичном кресле с трубкой в зубах, он принимал постояльцев.

– Что за человек? – спрашивал он у подходившего к нему рваного и угнетенного субъекта, сброшенного из города за пьянство или по какой-нибудь другой основательной причине опустившегося вниз.

Человек отвечал.

– Представь в подтверждение твоего вранья законную бумагу.

Бумага представлялась, если была. Ротмистр совал ее за пазуху, редко интересуясь ее содержанием, и говорил:

– Всё в порядке. За ночь – две копейки, за неделю – гривенник, за месяц – три гривенника. Ступай и займи себе место, да смотри – не чужое, а то тебя вздуют. У меня живут люди строгие…

Новички спрашивали его:

– А чаем, хлебом или чем съестным не торгуете?

– Я торгую только стеной и крышей, за что сам плачу мошеннику – хозяину этой дыры, купцу 2-й гильдии Иуде Петунникову, пять целковых в месяц, – объяснял Кувалда деловым тоном, – ко мне идет народ, к роскоши непривычный… а если ты привык каждый день жрать – вон напротив харчевня. Но лучше, если ты, обломок, отучишься от этой дурной привычки. Ведь ты не барин – значит, что ты ешь? Сам себя ешь!

За такие речи, произносимые деланно строгим тоном, но всегда со смеющимися глазами, за внимательное отношение к своим постояльцам ротмистр пользовался среди городской голи широкой популярностью. Часто случалось, что бывший клиент ротмистра являлся на двор к нему уже не рваный и угнетенный, а в более или менее приличном виде и с бодрым лицом.

– Здравствуйте, ваше благородие! Каковенько поживаете?

– Не узнали?

– Не узнал.

– А помните, я у вас зимой жил с месяц… когда еще облава-то была и трех забрали?

– Н-ну, брат, под моей гостеприимной кровлей то и дело полиция бывает!

– Ах ты, господи! Еще вы тогда частному приставу кукиш показали!

– Погоди, ты плюнь на воспоминания и говори просто, что тебе нужно?

– Не желаете ли принять от меня угощение махонькое? Как я о ту пору у вас жил, и вы мне, значит…

– Благодарность должна быть поощряема, друг мой, ибо она у людей редко встречается. Ты, должно быть, славный малый, и хоть я совсем тебя не помню, но в кабак с тобой пойду с удовольствием и напьюсь за твои успехи в жизни с наслаждением.

– А вы всё такой же – всё шутите?

– Да что же еще можно делать, живя среди вас, горюнов?

Они шли. Иногда бывший клиент ротмистра, весь развинченный и расшатанный угощением, возвращался в ночлежку; на другой день они снова угощались, и в одно прекрасное утро бывший клиент просыпался с сознанием, что он вновь пропился дотла.

– Ваше благородие! Вот те и раз! Опять я к вам в команду попал? Как же теперь?

– Положение, которым нельзя похвалиться, но, находясь в нем, не следует и скулить, – резонировал ротмистр. – Нужно, друг мой, ко всему относиться равнодушно, не портя себе жизни философией и не ставя никаких вопросов. Философствовать всегда глупо, философствовать с похмелья – невыразимо глупо. Похмелье требует водки, а не угрызения совести и скрежета зубовного… зубы береги, а то тебя бить не по чему будет. На-ка, вот тебе двугривенный, – иди и принеси косушку водки, на пятачок горячего рубца или легкого, фунт хлеба и два огурца. Когда мы опохмелимся, тогда и взвесим положение дел…

Положение дел определялось вполне точно дня через два, когда у ротмистра не оказывалось ни гроша от трешницы или пятишницы, которая была у него в кармане в день появления благодарного клиента.

– Приехали! Баста! – говорил ротмистр. – Теперь, когда мы с тобой, дурак, пропились вполне совершенно, попытаемся снова вступить на путь трезвости и добродетели. Справедливо сказано: не согрешив – не покаешься, не покаявшись – не спасешься. Первое мы исполнили, но каяться бесполезно, давай же прямо спасаться. Отправляйся на реку и работай. Если не ручаешься за себя – скажи подрядчику, чтоб он твои деньги удерживал, а то отдавай их мне. Когда накопим капитал, я куплю тебе штаны и прочее, что нужно для того, чтобы ты вновь мог сойти за порядочного человека и скромного труженика, гонимого судьбой. В хороших штанах ты снова можешь далеко уйти. Марш!

Клиент отправлялся крючничать на реку, посмеиваясь над речами ротмистра. Он неясно понимал их соль, но видел пред собой веселые глаза, чувствовал бодрый дух и знал, что в красноречивом ротмистре он имел руку, которая, в случае надобности, может поддержать его.

И действительно, чрез месяц-два какой-нибудь каторжной работы клиент, по милости строгого надзора за его поведением со стороны ротмистра, имел материальную возможность вновь подняться на ступеньку выше того места, куда он опустился при благосклонном участии того же ротмистра.

– Н-ну, друг мой, – критически осматривая реставрированного клиента, говорил Кувалда, – штаны и пиджак у нас есть. Это вещи громадного значения – верь моему опыту. Пока у меня были приличные штаны, я играл в городе роль порядочного человека, но, черт возьми, как только штаны с меня слезли, так я упал в мнении людей и должен был скатиться сюда из города. Люди, мой прекрасный болван, судят о всех вещах по их форме, сущность же вещей им недоступна по причине врожденной людям глупости. Заруби это себе на носу и, уплатив мне хотя половину твоего долга, с миром иди, ищи и да обрящешь!

– Я вам, Аристид Фомич, сколько состою? – смущенно осведомлялся клиент.

– Рубль и семь гривен… Теперь дай мне рубль или семь гривен, а остальные я подожду на тебе до поры, пока ты не украдешь или не заработаешь больше того, что ты теперь имеешь.

– Покорнейше благодарю за ласку! – говорит тронутый клиент. – Экой вы, – добряга! право! Эх, напрасно вас жизнь скрутила… Какой, чай, вы орел были на своем-то месте?!

Ротмистр жить не может без витиеватых речей.

– Что значит – на своем месте? Никто не знает своего настоящего места в жизни, и каждый из нас лезет не в свой хомут. Купцу Иуде Петунникову место в каторжных работах, а он ходит среди бела дня по улицам и даже хочет строить какой-то завод. Учителю нашему место около хорошей бабы и среди полдюжины ребят, а он валяется у Вавилова в кабаке. Вот и ты – ты идешь искать место лакея или коридорного, а я вижу, что твое место в солдатах, ибо ты неглуп, вынослив и понимаешь дисциплину. Видишь – какая штука? Нас жизнь тасует, как карты, и только случайно – и то ненадолго – мы попадаем на свое место!

Иногда подобные прощальные беседы служили предисловием к продолжению знакомства, которое снова начиналось доброй выпивкой и снова доходило до того, что клиент пропивался и изумлялся, ротмистр давал ему реванш, и… пропивались оба.

Такие повторения предыдущего ничуть не портили добрых отношений между сторонами. Упомянутый ротмистром учитель был именно одним из тех клиентов, которые чинились лишь затем, чтобы тотчас же разрушиться. По своему интеллекту это был человек, ближе всех других стоявший к ротмистру, и, быть может, именно этой причине он был обязан тем, что, опустившись до ночлежки, уже более не мог подняться.

С ним Кувалда мог философствовать в уверенности, что его понимают. Он ценил это, и когда поправленный учитель готовился оставить ночлежку, заработав деньжонок и имея намерение снять себе в городе угол, – Аристид Кувалда так грустно провожал его, так много изрекал меланхолических тирад, что оба они непременно напивались и пропивались. Вероятно, Кувалда сознательно ставил дело так, что учитель при всем желании не мог выбраться из его ночлежки. Можно ли было Кувалде, человеку с образованием, осколки которого и теперь еще блестели в его речах, с развитой превратностями судьбы привычкой мыслить, – можно ли было ему не желать и не стараться всегда видеть рядом с собой человека, подобного ему? Мы умеем жалеть себя.

Этот учитель когда-то что-то преподавал в учительском институте приволжского города, но был устранен из института. Потом он служил конторщиком на кожевенном заводе, библиотекарем, изведал еще несколько профессий, наконец, сдав экзамен на частного поверенного по судебным делам, запил горькую и попал к ротмистру. Был он высокий, сутулый, с длинным острым носом и лысым черепом. На костлявом, желтом лице с клинообразной бородкой блестели беспокойно глаза, глубоко ввалившиеся в орбиты, углы рта были печально опущены книзу. Средства к жизни или, вернее, к пьянству он добывал репортерством в местных газетах. Случалось, что он зарабатывал в неделю рублей пятнадцать. Тогда он отдавал их ротмистру и говорил:

– Будет! Я возвращаюсь в лоно культуры.

– Похвально! Сочувствуя от души твоему, Филипп, решению, я не дам тебе ни рюмки! – строго предупреждал его ротмистр.

– Буду благодарен!..

Ротмистр слышал в его словах что-то близкое к робкой мольбе о послаблении и еще строже говорил:

– Хоть реви – не дам!

– Ну, и – кончено! – вздыхал учитель и отправлялся на репортаж. А через день, много через два, он, жаждущий, смотрел на ротмистра откуда-нибудь из угла тоскливыми и умоляющими глазами и трепетно ждал, когда смягчится сердце друга. Ротмистр произносил пропитанные убийственной иронией речи о позоре слабохарактерности, о скотском наслаждении пьянства и на другие, приличные случаю, темы. Надо отдать ему справедливость – он вполне искренно увлекался своей ролью ментора и моралиста; но настроенные скептически завсегдатаи ночлежки, следя за ротмистром и слушая его карающие речи, говорили друг другу, подмигивая в его сторону:

– Химик! Ловко отбояривается! Дескать, я тебе говорил, ты меня не слушал – пеняй на себя!

– Его благородие настоящий воин – вперед идет, а уже назад дорогу ищет!

Учитель ловил своего друга где-нибудь в темном углу и, вцепившись в его грязную шинель, дрожащий, облизывая сухие губы, не выразимым словами, глубоко трагическим взглядом смотрел в его лицо.

– Не можешь? – угрюмо спрашивал ротмистр. Учитель утвердительно кивал толовой.

– Потерпи еще день, – может быть, справишься? – предлагал Кувалда.

Учитель тряс головой отрицательно. Ротмистр видел, что худое тело друга всё трепещет от жажды яда, и доставал из кармана деньги.

– В большинстве случаев бесполезно спорить с роком, – говорил он при этом, точно желая оправдать себя перед кем-то.

Учитель не все свои деньги пропивал; по крайней мере половину их он тратил на детей Въезжей улицы. Бедняки всегда детьми богаты; на этой улице, в ее пыли и ямах, с утра до вечера шумно возились кучи оборванных, грязных и полуголодных ребятишек.

Дети – живые цветы земли, но на Въезжей улице они имели вид цветов, преждевременно увядших.

Учитель собирал их вокруг себя и, накупив булок, яиц, яблоков и орехов, шел с ними в поле, к реке. Там они сначала жадно поедали всё, что предлагал им учитель, а потом играли, наполняя воздух на целую версту вокруг себя шумом и смехом. Длинная фигура пьяницы как-то съеживалась среди маленьких людей, они относились к нему, как к своему однолетку, и звали его просто Филиппом, не добавляя к имени дядя или дядюшка. Вертясь около него, как вьюны, они толкали его, вскакивали к нему на спину, хлопали его по лысине, хватали за нос. Всё это, должно быть, нравилось ему, он не протестовал против таких вольностей. Он вообще мало разговаривал с ними, а если и говорил, то осторожно и робко, точно боялся, что его слова могут выпачкать их или вообще повредить им. Он проводил с ними, в роли их игрушки и товарища, по нескольку часов кряду, рассматривая оживленные рожицы тоскливо-грустными глазами, а потом задумчиво шел в харчевню Вавилова и там молча напивался до потери сознания.


Почти каждый день, возвращаясь с репортажа, учитель приносил с собой газету, и около него устраивалось общее собрание всех бывших людей. Они двигались к нему, выпившие или страдавшие с похмелья, разнообразно растрепанные, но одинаково жалкие и грязные.

Шел толстый, как бочка, Алексей Максимович Симцов, бывший лесничий, а ныне торговец спичками, чернилами, ваксой, старик лет шестидесяти, в парусиновом пальто и в широкой шляпе, прикрывавшей измятыми полями его толстое и красное лицо с белой густой бородой, из которой на свет божий весело смотрел маленький пунцовый нос и блестели слезящиеся циничные глазки. Его прозвали Кубарь – прозвище метко очерчивало его круглую фигуру и речь, похожую на жужжание.

Вылезал откуда-нибудь из угла Конец – мрачный, молчаливый, черный пьяница, бывший тюремный смотритель Лука Антонович Мартьянов, человек, существовавший игрой «в ремешок», «в три листика», «в банковку» и прочими искусствами, столь же остроумными и одинаково нелюбимыми полицией. Он грузно опускал свое большое, жестоко битое тело на траву, рядом с учителем, сверкал черными глазами и, простирая руку к бутылке, хриплым басом спрашивал:

Являлся механик Павел Солнцев, чахоточный человек лет тридцати. Левый бок у него был перебит в драке, лицо, желтое и острое, как у лисицы, кривилось в ехидную улыбку. Тонкие губы открывали два ряда черных, разрушенных болезнью зубов, лохмотья на его узких и костлявых плечах болтались, как на вешалке. Его прозвали Объедок. Он промышлял торговлей мочальными щетками собственной фабрикации и вениками из какой-то особенной травы, очень удобными для чистки платья.

Приходил высокий, костлявый и кривой на левый глаз человек, с испуганным выражением в больших круглых глазах, молчаливый, робкий, трижды сидевший за кражи по приговорам мирового и окружного судов. Фамилия его была Кисельников, но его звали Полтора Тараса, потому что он был как раз на полроста выше своего неразлучного друга дьякона Тараса, растриженного за пьянство и развратное поведение. Дьякон был низенький и коренастый человек с богатырской грудью и круглой, кудластой головой. Он удивительно хорошо плясал и еще удивительнее сквернословил. Они вместе с Полтора Тарасом избрали своей специальностью пилку дров на берегу реки, а в свободные часы дьякон рассказывал своему другу и всякому желающему слушать сказки «собственного сочинения», как он заявлял. Слушая эти сказки, героями которых всегда являлись святые, короли, священники и генералы, даже обитатели ночлежки брезгливо плевались и таращили глаза в изумлении перед фантазией дьякона, рассказывавшего, прищурив глаза, поразительно бесстыдные и грязные приключения. Воображение этого человека было неиссякаемо и могуче – он мог сочинять и говорить целый день и никогда не повторялся. В лице его погиб, быть может, крупный поэт, в крайнем случае недюжинный рассказчик, умевший всё оживлять и даже в камни влагавший душу своими скверными, но образными и сильными словами.

Был тут еще какой-то нелепый юноша, прозванный Кувалдой Метеором. Однажды он явился ночевать и с той поры остался среди этих людей, к их удивлению. Сначала его не замечали – днем он, как и все, уходил изыскивать пропитание, но вечером постоянно торчал около этой дружной компании, и наконец ротмистр заметил его.

– Мальчишка! Ты что такое на сей земле?

Мальчишка храбро и кратко ответил:

– Я – босяк…

Ротмистр критически посмотрел на него. Парень был какой-то длинноволосый, с глуповатой скуластой рожей, украшенной вздернутым носом. На нем была надета синяя блуза без пояса, а на голове торчал остаток соломенной шляпы. Ноги босы.

– Ты – дурак! – решил Аристид Кувалда. – Что ты тут околачиваешься? Водку пьешь? Нет… Воровать умеешь? Тоже нет. Иди, научись и приходи тогда, когда уже человеком будешь…

Парень засмеялся.

– Нет, уж я поживу с вами.

– Для чего?

– А так…

– Ах ты – метеор! – сказал ротмистр.

– Вот я ему сейчас зубы вышибу, – предложил Мартьянов.

– А за что? – осведомился парень.

– А я возьму камень и по голове вас тресну, – почтительно объявил парень.

Мартьянов избил бы его, если б не вступился Кувалда.

– Оставь его… Это, брат, какая-то родня всем нам, пожалуй. Ты без достаточного основания хочешь ему зубы выбить; он, как и ты, без основания хочет жить с нами. Ну, и черт с ним… Мы все живем без достаточного к тому основания…

– Но лучше б вам, молодой человек, удалиться от нас, – посоветовал учитель, оглядывая этого парня своими печальными глазами.

Тот ничего не ответил и остался. Потом к нему привыкли и перестали замечать его. А он жил среди них и всё замечал.

Перечисленные субъекты составляли главный штаб ротмистра; он, с добродушной иронией, называл их «бывшими людьми». Кроме них, в ночлежке постоянно обитало человек пять-шесть рядовых босяков. Они не могли похвастаться таким прошлым, как «бывшие люди», и хотя не менее их испытали превратностей судьбы, но являлись более цельными людьми, не так страшно изломанными. Почти все они – «бывшие мужики». Быть может, порядочный человек культурного класса и выше такого же человека из мужиков, но всегда порочный человек из города неизмеримо гаже и грязнее порочного человека деревни.

Видным представителем бывших мужиков являлся старик-тряпичник Тяпа. Длинный и безобразно худой, он держал голову так, что подбородок упирался ему в грудь, и от этого его тень напоминала своей формой кочергу. В фас лица его не было видно, в профиль можно было видеть только горбатый нос, отвисшую нижнюю губу и мохнатые седые брови. Он был первым по времени постояльцем ротмистра, про него говорили, что где-то им спрятаны большие деньги. Из-за этих денег года два тому назад его «шаркнули» ножом по шее, и с той поры он наклонил голову. Он отрицал, что у него есть деньги, говоря: «шаркнули просто так, озорство» и что с той поры ему очень удобно собирать тряпки и кости – голова постоянно наклонена к земле. Когда он шел качающейся, неверной походкой, без палки в руках и без мешка за спиной – он казался человеком задумавшимся, а Кувалда в такие моменты говорил, указывая на него пальцем:

– Смотрите, вот ищет себе пристанища совесть купца Иуды Петунникова, удравшая от него в бега. Смотрите, какая она потрепанная, скверная, грязная!

Говорил Тяпа хрипящим голосом, трудно было понимать его речь, и, должно быть, поэтому он вообще мало говорил и очень любил уединение. Но каждый раз, когда в ночлежку являлся какой-нибудь свежий экземпляр человека, вытолкнутого нуждой из деревни, Тяпа при виде его впадал в озлобление и беспокойство. Он преследовал несчастного едкими насмешками, со злым хрипом выходившими из его горла, натравливал на новичка кого-нибудь, грозил, наконец, собственноручно избить и ограбить его ночью и почти всегда добивался того, что запуганный мужичок исчезал из ночлежки.

Тогда Тяпа, успокоенный, забивался куда-нибудь в угол, где чинил свои лохмотья или читал Библию, такую же старую и грязную, как сам он. Он вылезал из своего угла, когда учитель читал газету. Тяпа молча слушал всё, что читалось, и глубоко вздыхал, ни о чем не спрашивая. Но когда, прочитав газету, учитель складывал ее, Тяпа протягивал свою костлявую руку и говорил:

– Дай-ка…

– На что тебе?

– Дай, – может, про нас есть что…

– Про кого это?

– Про деревню.

Над ним смеялись, бросали ему газету. Он брал ее и читал в ней о том, что в одной деревне градом побило хлеб, в другой сгорело тридцать дворов, а в третьей баба отравила мужа, – всё, что принято писать о деревне и что рисует ее несчастной, глупой и злой. Тяпа читал и мычал, выражая этим звуком, быть может, сострадание, быть может, удовольствие.

В воскресенье он не выходил за сбором тряпок, почти весь день читая Библию. Книгу он держал, упирая ее в грудь себе, и сердился, если кто-нибудь трогал ее или мешал ему читать.

– Эй ты, чернокнижник, – говорил ему Кувалда, – что ты понимаешь? Брось!

– А что ты понимаешь?

– И я ничего не понимаю, но я ведь не читаю книг…

– А я читаю…

– Ну и – глуп! – решал ротмистр. – Когда в голове заведутся насекомые – это беспокойно, но если в нее заползут еще и мысли – как же ты будешь жить, старая жаба?

– Мне недолго уж, – говорил спокойно Тяпа.

Однажды учитель захотел узнать, где он выучился грамоте. Тяпа кратко ответил ему:

– В тюрьме…

– Ты был там?

– За что?

– Так… Ошибся… Вот и Библию оттуда вынес. Барыня одна дала… В тюрьме-то, брат, хорошо…

– Н-ну? Чем это?

– Вразумляет… Грамоте вот научился… книгу достал… Всё – даром…

Когда в ночлежку явился учитель, Тяпа уже давно жил в ней. Он долго присматривался к учителю, – чтобы посмотреть в лицо человеку, Тяпа сгибал весь свой корпус набок, – долго прислушивался к его разговорам и как-то раз подсел к нему.

– Вот – ты ученый был… Библию-то читал?

– Читал…

– То-то… Помнишь ее?

– Ну – помню…

Старик согнул корпус набок и посмотрел на учителя серым, сурово-недоверчивым глазом.

– Помнишь, были там амаликитяне?

– Где они теперь?

– Исчезли, Тяпа, – вымерли…

Старик помолчал и снова спросил:

– А филистимляне?

– И эти тоже…

– Все вымерли?

– Так… А мы тоже вымрем?

– Придет время – и мы вымрем, – равнодушно обещал учитель.

– А от которого мы из колен Израилевых?

Учитель посмотрел на него, подумал и стал рассказывать о киммерийцах, скифах, славянах… Старик еще больше избочился и какими-то испуганными глазами смотрел на него.

– Врешь ты всё! – захрипел он, когда учитель кончил.

– Почему вру? – изумился тот.

– Какие ты народы назвал? Нет их в Библии.

Встал и пошел прочь, злобно ворча.

– Из ума ты выживаешь, Тяпа, – убежденно сказал вслед ему учитель.

Тогда старик снова обернулся к нему и погрозил ему крючковатым грязным пальцем.

– От господа – Адам, от Адама – евреи, значит, все люди от евреев… И мы тоже…

– Татары от Измаила… а он от еврея…

– Да тебе-то чего надо?

– Зачем врешь?

И ушел, оставив своего собеседника в недоумении. Но дня через два снова подсел к нему.

– Был ты ученый… должен знать – кто мы?

– Славяне, Тяпа, – ответил учитель.

– Говори по Библии – там таких нет. Кто мы – вавилоняне, что ли? Или – эдом?

Учитель пустился в критику Библии.

Старик долго, внимательно слушал его и перебил:

– Погоди, – брось! Значит, в народах, богу известных, – русских нет? Неизвестные мы богу люди? Так ли? Которые в Библии записаны – господь тех знал… Сокрушал их огнем и мечом, разрушал города и села их, а пророков посылал им для поучения, – жалел, значит. Евреев и татар рассеял, но сохранил… А мы как же? Почему у нас пророков нет?

– Н-не знаю! – протянул учитель, стараясь понять старика. А он положил руку на плечо учителя, стал тихонько толкать его взад и вперед и захрипел, будто глотая что-то…

– Так и скажи!.. А то говоришь ты много, – будто всё знаешь. Слушать мне тебя тошно… душу ты мутишь… Молчал бы лучше!.. Кто мы? То-то! Почему у нас нет пророков? А где мы были, когда Христос по земле ходил? Видишь? Эх ты! И врешь – разве целый народ может умереть? Народ русский не может исчезнуть – врешь ты… он в Библии записан, только неизвестно под каким словом… Ты народ-то знаешь, – какой он? Он – огромный… Сколько деревень на земле? Всё народ там живет, – настоящий, большой народ. А ты говоришь – вымрет… Народ не может умереть, человек может… а народ нужен богу, он строитель земли. Амаликитяне не умерли – они немцы или французы… А ты… эх ты!.. Ну, скажи вот, почему мы богом обойдены? Нету нам ни казней, ни пророков от господа? Кто нас научит?..

Конец ознакомительного фрагмента.

Очень кратко Дед отправляет внука работать у чужих людей. Мальчик терпит побои и издевательства, жизнь его грязна и скучна. Повзрослев, он чувствует тягу к чтению и науке, и решает отправиться учиться.

Повествование ведётся от имени мальчика Алёши Пешкова.

I

Дед Василий устроил Алёшу «мальчиком» в нижегородский обувной магазин, где уже работал его двоюродный брат Саша Яковлев. Алёша должен был открывать двери перед покупателями и выполнять разные мелкие поручения. Жили мальчики в домике при магазине, где хозяйничала кухарка, «женщина больная и сердитая», которая заставляла Алёшу помогать по хозяйству - чистить обувь, приносить воду, ставить самовар.

Саша пользовался своим старшинством и должностью помощника приказчика, всячески помыкая и командуя Алёшей, хотя тот был выше и сильнее. Привыкшему к воле мальчику было тягостно весь день находиться в магазине. Ему были неприятны хозяин, тихий человек со светлыми, словно слепыми глазами, и старший приказчик, кругленький и какой-то скользкий.

Много раз Алёша видел, как хозяин и приказчик обхаживали покупательницу, а потом «говорили о ней грязно и бесстыдно». Кроме того, Саша и приказчик обкрадывали хозяина, пряча обувь в печной трубе. Алёша помнил обещание хозяина посадить его в тюрьму за воровство, и это очень пугало его.

Саша не любил кухарку, странную бабу, любившую смотреть на драки, считал её ведьмой и постоянно пытался заставить Алёшу устроить ей какую-нибудь пакость. Однажды утром кухарка умерла прямо на глазах мальчиков. Это так напугало Сашу, что он приблизил к себе Алёшу, показал ему свой сундучок, набитый собранными на улице пуговицами, булавками и прочей мелочью, и тайник под корнем дерева, где была устроена маленькая часовня. Посреди часовни стоял гробик с воробьём, которого Саша сам убил.

Сашины «сокровища» вызвали у Алёши «тягостное удивление». «Часовню» мальчик разорил, когда Саша сравнил её с его землянкой, в которой он когда-то прожил всё лето, прячась от отчима. После этого Саша начал делать брату гадости - мазал ему лицо сажей, когда тот спал, и подкладывал иголки в обувь, которую он чистил.

Алёша решил сбежать «от всей этой нудной, дурацкой жизни», но вечером накануне побега ошпарил себе руки кипящими щами и попал в больницу, откуда его забрала домой, в слободу Кунавино, бабушка Акулина.

II-III

Дед встретил Алёшу неласково. Он отдал все оставшиеся у него деньги племяннику «в рост», но обратно их не получил и стал ещё жаднее. Бабушка считала, что он мало помогал бедным, от этого и все несчастья. Теперь она старалась «господа задобрить немножко» и по ночам раздавала «тихую милостыню» - клала на подоконники чужих домов по пятачку и паре кренделей.

Дома ничего не изменилось. Дед по-прежнему ругался с бабушкой, а Алёшин брат Коля, серый и вялый, спал в бельевой корзине. Друг Алёши, черноглазый Кострома, рассказал, что они с Чуркой влюбились в новую соседку, красивую девочку на костылях, и теперь часто ссорятся.

Хромая девочка Людмила сначала не понравилась Алёше своей болезненной хрупкостью, но вскоре он тоже начал стремиться как можно чаще видеть её. Кострома, Чурка и Алёша соперничали друг с другом за улыбку Людмилы, часто до слёз и драки. Девочка же выбрала в друзья Алёшу. Они часто сидели в предбаннике, читали вслух совершенно непонятный для мальчика роман или разговаривали.

Вскоре мать Людмилы нашла работу, днём девочка оставалась одна, и Алёша начал часто бывать в их квартире, помогать по хозяйству. Когда деда не было дома, они шли к бабушке пить чай. Однажды Алёша, с бабушкиного благословения, на спор провёл ночь на могиле недавно умершего старика, после чего стал «героем» улицы.

Однажды утром тихо умер Алёшин брат Коля. Его похоронили в могиле Алёшиной мамы. Мальчик увидел чёрные, сгнившие доски материнского гроба, долго не мог забыть увиденное, и рассказал об этом Людмиле. Девочка осталась равнодушной - она хотела стать сиротой, чтобы беспрепят­ственно уйти в монастырь. После этого Алёша потерял к ней интерес.

Всё лето Алёша с бабушкой продавали собранные в лесу грибы, ягоды, орехи и целебные травы. Осенью дед отправил Алёшу в семью бабушкиной сестры Матрёны, которая жила в Нижнем Новгороде. Её старший сын, работавший чертёжником, обещал взять мальчика в ученики и платить за него деду шесть рублей в год.

IV

Семья Матрёны жила в двухэтажном многоквартирном доме, стоящем у грязного оврага. Её старший сын, хозяин, был добрым человеком, младший, Виктор - дармоедом и бездельником. Хозяин был женат на пышной беременной женщине. Хозяин нравился Алёше и напоминал ему его давнего знакомого Хорошее Дело.

Жила семья недружно. Матрёна, «шумная, неукротимо гневная старуха», постоянно ссорилась со снохой и яростно просила бога покарать её. Виктора она любила слепо и неистово и постоянно выпрашивала для него денег у старшего.

Здесь любили много есть и обсуждать соседей - их и Матрёна и её сноха судили «безжалостно и беспощадно». Учить Алёшу чертёжному ремеслу никто не собирался. Целые дни мальчик хлопотал по хозяйству под командованием бабки Матрёны. Работал Алёша охотно - ему нравилось уничтожать грязь - но хозяев не выносил, был с ними дерзок и груб.

Вскоре хозяин всё-таки начал учить Алёшу, но Матрёна изо всех сил мешала этим урокам, и они быстро прекратились. Бабке было обидно, что сын учит не брата, а чужого мальчишку. Виктор мальчика не любил, часто бил и издевался над ним.

Во дворе дома стоял флигель, где жили офицеры и их денщики. Двор кипел жизнью, полной звериного разврата и бессмысленной жестокости. Всё это хозяева подробно обсуждали за обедом, а Алёше было невыносимо противно их слушать.

Иногда мальчика навещала бабушка. Матрёна принимала сестру у порога, как нищенку, и долго «пилила и скребла бабушку своим неутомимым языком», но хозяин с женой принимали Акулину уважительно, за что Алёша был им глубоко благодарен.

Из дому Алёшу выпускали только по субботам и праздникам, в церковь. Ему нравилось в церкви, но тихими ночами он прогуливал службу и шатался по городу, заглядывая в окна домов.

Весной Алёша пристрастился к играм в бабки, шар и городки, проигрывал деньги, которые ему давали на свечку, и вскоре прослыл самым умелым игроком на улице. В этом ему пришлось исповедаться священнику, но того Алёшины грехи не впечатлили, он лишь поинтере­совался, не читал ли мальчик запрещённой литературы. Эти «запрещённые книжки» очень заинтересовали Алёшу.

Пришла весна. Алёше стало ещё противнее заниматься чужим хозяйством и наблюдать во дворе «собачьи свадьбы».

V-VI

Поле Пасхи Алёша сбежал. Возвращаться к бабушке в Кунавино ему было стыдно, и мальчик устроился мойщиком посуды на пароход «Добрый», возивший по Волге баржи с арестантами. Пассажиры на пароходе - «тихие бездельники» - пачкали множество посуды, и Алёша мыл её с шести утра до полуночи.

На пароходной кухне командовал повар Смурый, толстый и огромный как медведь. Алёша быстро понял, что Смурый - человек добрый, хоть и пьяница. Остальная кухонная обслуга мальчику не нравилась. Когда они начинали грязно говорить о женщинах, Смурый уводил Алёшу в свою каюту и заставлял вслух читать непонятные книги без начала и конца. Он считал, что весь ум - в книгах, и чтобы понять их, надо прочесть не один раз.

Вскоре Смурый и Алёша начали брать хорошие книги у жены капитана и пристра­стились к чтению. Повар заставлял мальчика читать, а его работу поручал старшему посуднику Максиму, за что буфетная прислуга невзлюбила Алёшу и всячески ему пакостила.

Однажды на пароход сели «краснорожая баба с девицей», пьяненькие и доступные. Ночью враги Алёши потащили его в каюту к этим бабам - «женить», но Смурый отбил мальчика. Утром капитан застал в каюте у баб Максима и ссадил всех троих на берег. Виноват в «озорстве» был горбатый официант Сергей, помешанный на женщинах, и Алёша жалел доброго и серьёзного Максима.

На место Максима взял тощего солдатика, неумелого и беспомощного, над которым начала жестоко издеваться не только пароходная прислуга, но и пассажиры и чуть не довели несчастного до самоубийства. Алёша не понимал, откуда в людях столько жестокости.

Как-то ночью в машинном отделении что-то лопнуло, палубу заволокло паром, пассажиры решили, что пароход тонет, и началась паника. Алёша впервые наблюдал, как разумные прежде люди превращаются в обезумевшее от страха стадо. И кроме этого, было много такого, что не позволяло мальчику понять, злые люди или добрые.

Вскоре обнаружилось, что Сергей крадёт и продаёт столовые приборы. Алёшу заподозрили в сговоре с ним и уволили.

VII

Алёша вернулся к бабушке и деду, которые переехали из слободы в Нижний Новгород. Мальчик занялся ловлей певчих птиц, а бабушка продавала их на базаре. Это занятие кормило их до поздней осени.

Напротив нового дома было обширное поле, где проходили солдатские учения. Алёша бегал вместе с солдатами и ему казалось, что нет людей лучше них, пока молодой унтер не дал ему шутки ради папиросу, начинённую порохом. Тогда мальчик начал бегать в казармы казаков. Однажды он увидел, как казак, певший лучше всех и казавшийся мальчику «сказочным существом», изнасиловал женщину. «Окаменев от изумления и горького, тоскливого чувства», Алёша думал, что это могло случиться с его бабушкой или мамой.

VIII-IX

Зимой дед снова отвёл Алёшу к бабке Матрёне. За лето мальчик вырос, повзрослел, а здесь ничего не изменилось. Хозяева по-прежнему наедались до боли в желудках и гадко сплетничали. Алёша рассказывал о своей службе на пароходе, но недалёкие женщины не верили ему. Книг хозяева боялись и были уверены, что читать очень вредно.

Теперь в доме было двое маленьких детей, и работал Алёша ещё больше. Каждую неделю он ходил полоскать бельё к небольшому ручью, где собирались прачки со всей округи. Больше всех Алёше нравилась «Наталья Козловская, женщина лет за тридцать, свежая, крепкая, с насмешливыми глазами, с каким-то особенно гибким и острым языком». Другие прачки уважали её за работоспо­собность, аккуратность и за то, что она отправила свою единственную дочь учиться в гимназию.

Слушая разговоры женщин, Алёша удивлялся, как бесстыдно они говорят сами о себе. Прачки рассказывали о своих романах и мужчинах зло, насмешливо, и мальчик чувствовал, что бабка Матрёна была права, когда говорила, что «баба - сила».

Кроме прачек, Алёша познакомился с денщиками Ермохиным и Сидоровым. Ермохин был добрым человеком, но к женщинам относился «по-собачьи грубо и просто». Он обманывал их, возбуждая жалость к себе, считал, что женщина хочет, чтобы её обманули, и все врут в этом «стыдном деле».

В одной из квартир дома жил закройщик, нерусский человек, бездетный, с маленькой, тихой женой, которая «день и ночь читала книги». Жившие в доме офицеры решили зло подшутить над закройщицей - начали писать ей любовные письма и смеяться над её ответами. Не выдержав, Алёша рассказал женщине правду. Так началось их знакомство.

Закройщица дала мальчику толстый роман, который тот тщательно прятал от своих хозяев и читал по ночам. Проснувшаяся страсть к чтению принесла Алёше много «тяжёлых унижений, обид и тревог».

С Нового года хозяин выписал «Московский листок» и Алёша по вечерам читал вслух печатавшиеся там романы - «литературу для пищеварения людей, насмерть убитых скукой». Газеты на вечер не хватало, и мальчик предложил читать подписки «Огонька» и «Живописного обозрения», лежащие под кроватью - хозяева выписывали эти журналы ради приложенных к ним репродукций картин.

Благодаря этим журналам мальчик узнал о других странах и городах. Многие слова ему были непонятны. Их значение Алёше объяснял аптечный провизор, у которого «были ключи ко всем тайнам».

Во время Великого поста начали звонить соборные колокола и стало известно, что убили царя. За что - Алёша не понял, говорить об этом запрещалось.

Вскоре с Алёшей произошла неприятная история - хозяйский ребёнок выпустил из кипящего самовара воду, он распаялся и развалился. Бабка Матрёна избила мальчика пучком сосновой лучины, которая оставила под кожей множество заноз. Алёшина спина распухла, и его отвезли к доктору, который предложил мальчику составить протокол об истязании. Жаловаться Алёша не стал и за это получил разрешение брать книги у закройщицы.

Алёша начал читать толстые авантюрные романы, но вскоре заметил, что несмотря на разнообразие сюжетов они очень похожи - во всех добродетель побеждает зло. Несхожесть жизни, описанной на страницах романов, с реальностью заставила мальчика усомниться в правдивости романов. Ему хотелось чего-то другого, настоящего и он часто вспоминал о «запрещённых книгах». О закройщице во дворе говорили всё хуже, вскоре она уехала, а её муж сменил квартиру.

X-XI

Ещё до отъезда закройщицы в доме Алёшиных хозяев поселилась молодая красивая аристократка с маленькой дочкой и матерью-старушкой. За красоту и царственную осанку мальчик называл её про себя королевой Марго. Алёша часто играл с её дочерью. Королева Марго хотела дать Алёше денег, но он попросил какую-нибудь книжку. Дама начала давать мальчику хорошие книги и часто говорила, что ему надо учиться.

Дома работы для Алёши прибавилось. Теперь он не только был горничной и «мальчиком на побегушках», но и помогал хозяину, который получил подряд на перестройку торговых рядов на ярмарке и работал с утра до ночи.

Во дворе о королеве Марго говорили «так же плохо и злобно, как о закройщице», но осторожнее - женщина была «вдовой очень знатного человека». Алёше было тяжело слышать грязные сплетни о ней, а жители дома вызывали в нём отвращение.

Однажды мальчик рассказал королеве Марго, что говорят о ней во дворе. Оказалась, она знала о сплетнях, но не придавала им значения. В благодарность за чистую любовь королева Марго разрешила Алёше приходить к ней в любое время и подолгу беседовала с ним.

Королева Марго собиралась устроить Алёшу куда-нибудь учиться, но не успела. На Троицу Ермохин разбил Сидорову голову поленом, и мальчик весь день ухаживал за ним. На следующий день он нашёл в сарае пустой кошелёк Сидорова, и тот обвинил мальчика в краже денег. Хозяева, видевшие, как Алёша разговаривал с прачкой Натальей Козловской, решили, что он украл деньги, чтобы заплатить ей за близость, и сильно избили мальчика.

Слух о краже распространился по дому. Спасла мальчика Наталья, рассказавшая, что деньги ей предлагал не Алёша, а Ермохин, который и украл кошелёк. Отлежавшись, Алёша ушёл из дому. Попрощаться с королевой Марго у него не хватило смелости.

Всё лето Алёша прослужил кухонным рабочим на пароходе «Пермь». Самым интересным человеком здесь был кочегар Яков Шумов, необычайно прожорливый человек, постоянно рассказывавший о себе всякие забавные небылицы. Алёше он напоминал Хорошее Дело, но мальчика отталкивало «его густое… равнодушие к людям».

XII-XV

Поздней осенью Алёша «поступил учеником в мастерскую иконописи», но вскоре хозяйка, вечно пьяненькая старушка, отправила его работать «мальчиком» в лавку, где продавались иконы. Мальчик должен был заманивать в лавку покупателей - старообрядцев из Заволжья. Часто старики и старухи приносили на продажу старинные иконы и книги. Приказчик вместе с начётчиком Петром Васильевичем безбожно обманывали их, покупая ценные вещи за гроши.

Пётр Васильевич, знаток старопечатных книг и икон, был умным человеком, знал «все тайны купцов, чиновников, попов, мещан». Часто в лавке собирались другие начётчики и вели длинные споры и беседы на религиозные темы.

Вечерами Алёша сидел в иконописной мастерской - большом подвальном помещении. Иконы писали по конвейеру: один мастер делал фон, другой - лица, третий строгал доски, ещё один грунтовал их. Такое ремесло было скучным и никого не увлекало. Алёша полюбил живущих и работающих там людей и подружился с учеником Пашкой Одинцовым, который был года на два старше.

По утрам Алёша готовил самовар, прибирал мастерскую, бегал в лавку, смешивал краски. По вечерам мальчик рассказывал мастерам о своей жизни на пароходах или вычитанные в книгах истории. Вскоре они с Пашкой начали устраивать целые спектакли, чем веселили и развлекали иконописцев, спасая их от тоскливой, замкнутой жизни. Постепенно Алёша занял в мастерской место рассказчика и чтеца.

В мастерской Алёше исполнилось тринадцать лет. Молодой приказчик из магазина невзлюбил мальчика. Он должен был жениться на племяннице бездетной хозяйки-вдовы и уже чувствовал себя владельцем мастерской.

Приказчик придирался к Алёше, подбивал его на кражи, и мальчик почти собрался убежать в Астрахань, а оттуда - в Персию, но однажды весной встретил своего бывшего хозяина, бабушкиного племянника. Он рассказал, что в этом году у него много подрядов, позвал Алёшу в помощники и пообещал, что слугой он больше не будет.

К бабушке Алёша вернуться не мог - у неё на шее сидел безработный внук и сбежавшая от жестокого мужа внучка, а дед тихо сходил с ума. Мальчик принял предложение хозяина. В иконописной мастерской он прослужил три года.

XVI-XVIII

Нижегородские торговые ряды стояли в низине. Каждый год они затапливались половодьем, а потом отстраивались заново. Алёша стал десятником, следил, чтобы рабочие выполняли свои обязанности и не слишком много воровали.

Теперь Алёша весь день проводил на стройке, и бабка Матрёна уже не заставляла его помогать по хозяйству. Королева Марго давно уехала, теперь в её квартире жила большая семья - пять дочерей и два сына-гимназиста. Они давали Алёше книги в изобилии.

Чертёжной работы у хозяина было так много, что он пригласил в помощники Алёшиного отчима-аристократа, умирающего от чахотки. Он называл мальчика по имени и отчеству, и вскоре между ними установились «осторожные и неясные отношения». Домашние относились к отчиму бессмысленно-враждебно, и это сблизило с ним Алёшу.

Отчим тоже считал, что Алёше нужно учиться.

К концу лета отчим слёг и в августе умер в больничной палате на глазах у Алёши. На его похороны мальчик прийти не сумел.

Среди рабочих, которыми управлял Алёша, тоже нашлись интересные люди. Мальчик знал их и раньше - по воскресеньям они приходили к хозяину за расчётом. Денег на еду Алёше давали мало, он всегда был голоден, и рабочие приглашали его поужинать с ними. Часто мальчик оставался в одной из артелей на ночь и вёл с мужиками долгие разговоры.

Самым сложным и непонятным Алёше казался Осип, седой, благообразный старичок, глава плотницкой артели. Рабочие уважали его, но предупреждали мальчика, что с хитрым старичком надо быть поосторожней и не слишком ему доверять. Позже Алёша узнал, что Осип передавал хозяину каждое сказанное им слово.

Среди рабочих были честные, набожные люди, но всех их сломала серая, нищая жизнь, полная пьянства и разврата. Особенно поразила Алёшу судьба каменщика Ардальона, лучшего работника в артели. Весной он собирался уехать в Сибирь строить церковь под началом своего зятя, но внезапно загулял, потратил всё заработанное на непотребных девок и к весне стал нищим, поселился на Миллионной улице, где ютились босяки.

Алёша навещал Ардальона, пока Осип не доложил хозяину, что мальчик слишком часто бывает на Миллионной улице. Алёша стал ходить туда тайком и однажды встретил прачку Наталью Козловскую. Эта некогда крепкая и умная женщина опустилась, пила, подрабатывала проституцией из-за того, что её бросила единственная дочь. Окончив гимназию, она начала стесняться матери-прачки и уехала «в учительницы» к богатой подруге. Алёша увидел, как Ардальон избивает Наталью только потому, что она «гулящая», и перестал ходить на Миллионную.

XIX

Зимой работы на ярмарке не было, и Алёша возвращался к домашним обязанностям, а по вечерам снова читал хозяевам вслух. Хозяин стал тихим и задумчивым. Однажды он признался Алёше, что влюбился в женщину, мужа которой осудили за фальшиво­мо­нетчество. Чтобы отправиться за ним в Сибирь, нужны были деньги, женщина зарабатывала, продавая себя, и вскоре уехала на поселение вслед за любимым мужем.

Алёша прослужил десятником три лета. Ему надоело постоянное воровство, обман, жизнь казалась «бессвязной, нелепой» и глупой. Поговорить Алёша мог только с Осипом, но так и не смог понять «что же он любит, что ненавистно ему» и вскоре начал чувствовать враждебность к хитрому и равнодушному старичку.

Пятнадца­тилетний Алёша чувствовал себя старым и уставшим от пережитого. В нём словно жило два человека: один мечтал о тихой, уединённой жизни, другой всегда был готов к бою.

Однажды Алёша встретил своего дядю Якова. Тот разорился, всё прогулял и некоторое время служил помощником смотрителя при арестантах. Его лишили места из-за того, что он отпускал некоторых арестантов «погулять». Теперь он жил у сына, солиста церковного хора, и исполнял при нём обязанности лакея.

Дядя тоже был переполнен безразличием и его речи ещё больше запутали Алёшу. В тот же день он принял решение и осенью уехал в Казань, надеясь пристроиться там учиться.